Часть третья

 

Московское разорение

 

Глава первая

 

I

 

Грамота временного правительства. – Партия. – Прибытие Жолкевского под Москву. – Совещания. – Договор об избрании Владислава на царство.

 

Царя Василия Шуйского низвели с престола.

От временного правительства, во главе которого был Федор Иванович Мстиславский, издана была окружная грамота, именем всех сословий Московского государства. В ней извещали о перемене правления. Сказано было, что Шуйского не любят жители украинных городов, не обращаются к нему и не хотят служить ему; из-за него в Русской земле междоусобия, христианская кровь льется, восстал отец на сына, сын на отца, брат на брата; враги иноземные терзают государство; король стоит под Смоленском, «вор» под Москвой в Коломенском. Русские люди приглашались целовать взаимно друг с другом крест на том, чтобы защищать свою землю; из городов следовало прислать в Москву выборных людей, по человеку от каждого чина для совета. Что касается до будущего постоянного правительства, то указывалось выбрать в государи всей земли того, кого Бог даст, без определения заранее лица[1]. Нельзя уже было основываться на праве наследственном: оно было попрано в лице Шуйского. Оставалось право избрания. Имели в виду Владислава, но не смели еще назвать его, пока не сойдутся с поляками.

Между тем с Жолкевским велись тайно сношения. Тотчас после взятия Царева Займища он отправил в Москву смольнянина Федора Сушелина с товарищи с договором, заключенным в Царевом Займище, и с королевским письмом. Это было еще до низвержения Шуйского. В письме своем польский гетман старался очернить царя Василия Шуйского и указывал на его неспособность. Мстиславский, посоветовавшись с боярами и дворянами, послал к Жолкевскому одиннадцать дворян Смоленской земли с грамотой. В ней бояре замечали, что в королевском письме не давалось обещания, чтобы Владислав крестился в православную веру. Изворотливый Жолкевский тотчас же написал им такой ответ: «Ведь вы видели в письме господаря его милости короля, с приложением его руки и печати, что господарь его милость король и господарь его милость королевич Владислав не нарушат вашей православной веры греческого закона и желают сохранять московские обычаи ненарушимо, а крещение королевича Владислава в русскую веру – дело духовное, патриаршее». Впрочем, не ставя избрания Владислава главным делом, Жолкевский писал, что идет защищать Москву от «вора», что король, по своему христианскому состраданию, хочет только укротить междоусобие и остановить кровопролитие в соседней стране.

На такое заявление ему написали, что в Москве не требуют помощи, и просили не приближаться к столице. Жолкевский не обратил внимания на это, шел далее, воинственным образом и явно давал понять, что если Москва не принесет покорности благовидным образом, прося защиты и помощи от польского войска, то он станет поступать с ней по-неприятельски. Сопротивление Жолкевскому могло только дать временный перевес «вору». Его партия, по-видимому, убитая, легко могла восстать и усилиться именно теперь, когда царя не было, когда правили бояре и все ожидали поляков. Бояре и знатные люди видели свою беду, если бы «вор» взял верх, хотя бы ненадолго. С этим царем черни, голытьбы боярам, окольничьим, дворянам, гостям, всему, что стояло выше других и по породе, и сю богатству, и по управлению, пришлось бы худо. Конечно, при такой беде оставалось боярам лучше отдаться полякам; по крайней мере, быть под властью иноземного принца все же лучше, чем под властью обманщика, и, еще хуже, сделаться жертвой черни. Притом же от поляков все-таки не было бы избавления. Опираясь на то, что московские люди так или иначе, а уже изъявили, волей и неволей, желание посадить на царство Владислава, поляки не пропустили бы случая овладеть Московским краем. Московское государство продолжало бы обливаться кровью. Калужский «вор» мог иметь временный успех, пагубный для знатных людей, но он не мог долго держаться; все-таки в конце концов Польша покорила бы Московское государство. Некоторые, по старой злобе на поляков, предлагали обратиться к шведам и избрать на московский престол шведского Королевича; но эта партия не могла быть в Русской земле сильной: шведы были лютеране; в глазах многих они были еще ненавистнее для Православия, чем католики; шведы недавно под Клушином дурно оправдали надежду на союз с ними и на помощь от них; наконец, что важнее, шведы были далеко, а поляки и калужский «вор» стоят близко от Москвы, и шведы не могли бы спасти столицы. Другие говорили об избрании царя из русских родов; иные указывали на князя Голицына, иные на Романова. Мстиславский, казалось, более других имел права, но он мало того что отказывался от престола сам, да еще порицал вообще избрание царя из русских; он был из таких, которые боялись, чтобы внезапное возвышение одного рода над другими не возбудило междоусобия и зависти между родами; лучше – казалось ему – выбрать государя из иностранных царствующих родов. Невелико было число таких, что готовы были возвратить престол Шуйскому, Но на это соглашался, однако, по отвращению к иноземщине, сам патриарх Гермоген; это показывают писанные им уже после того грамоты, где он увещевал признать снова царем сверженного Василия, а если уже нельзя было возвратить венец Шуйскому, патриарх все-таки был за то, чтобы его отдать не иноземцу, а своему православному, и склонялся более всего к избранию в таком случае Василия Голицына. Но против мысли об избрании царя из туземных родов сильно говорили обстоятельства: прежде чем успеют в Москве собраться на дело избрания, Жолкевский будет под столицей. Москве, как говорит пословица, было – куда ни кинь, все клин. Неизбежно приходилось избирать польского королевича.

В таких обстоятельствах, Мстиславский собрал бояр и дворян за город и начал, представлять необходимость вручить корону Владиславу, но с тем, чтобы он принял греческую веру, а потому – послать к Жолкевскому и просить его скорее пособить против «вора». Одни из угрожавших Москве врагов делались ей союзниками и могли избавить ее от других врагов: а это уже была выгода, Жолкевский подходил.

За милю от Москвы, на Сетуни, 23-го июля утром остановилось польское войско: передовой отряд приблизился к окраине города. Русские думали было, что это отряд из войска «вора» пробирается на другую сторону города, и начали стрелять, но скоро убедились, что это не те поляки, что служат «вору», а другие, которых звала сторона Мстиславского. Тогда из польского отряда вышли вперед русские; их сейчас узнали соотечественники по одеждам; то были: Иван Салтыков, Валуев, сдавшийся в Царевом Займище, Мосальский и другие. Когда они подошли к московским людям и начали по русскому обычаю целоваться, то поляки заметили, что они плакали. Но их нежные излияния прервала тревога в Москве: с той стороны, где стоял «вор», поднялся пожарный дым: загорелся кирпичный завод; его зажгли сапежинцы; пожар распространился по предместью, и под такую суматоху воровское войско шло на приступ к столице. Мстиславский обратил силы против этого нападения, которое, казалось, было сделано с расчетом на то, что Жолкевский, хотя и не для одних целей, а будет невольно оказывать помощь названому Дмитрию, и хотя и во имя Владислава, а все-таки нападет на ту же Москву, на которую нападет «вор». Сам Мстиславский пришел в недоумение и послал к Жолкевскому сына боярского Федора Телушкина, выведать: чем гетман пришел для Москвы – другом или врагом?

– Князь, – говорил Телушкин, – готов согласиться с тобою, пан гетман, но вот воровы люди подступили под Москву; если ты пришел с добрым делом, то помоги против вора или пошли сказать пану Сапеге, чтобы он перестал наезжать на Москву и жечь ее; по крайности, когда мы станем отбиваться от воров, королевское войско пусть не делает нам помехи.

Жолкевский отвечал:

– Я пошлю сейчас к Сапеге приказ, чтобы он не нападал на Москву, но помощи не дам, пока не окончится доброе дело в пользу моего короля, а после того я со всем моим войском буду оберегать Москву и от вора, и от всякого другого неприятеля».

Салтыков, находившийся при гетмане, с его дозволения отправился со своими московскими людьми оборонять столицу против «вора».

Через несколько часов после отъезда Телушкина прибыли к гетману посланцы от названого Дмитрия, некто Янишевский с товарищи; они привезли письмо к гетману от Сапеги. Просили не мешать им, Дмитриевым людям, и запретить своему войску зачинать несогласия с ними.

– Я, – сказал гетман, – прикажу своим стоять спокойно и не подавать повода к ссорам.

Послы объявили, что Дмитрий посылает их к королю, и просили у гетмана пропуска. Они показали ему запись, которую давал Дмитрий королю, где предлагал разные выгоды Речи Посполитой и уступал Северскую землю, но выражался об этом двусмысленно.

– Это ко мне не относится, – сказал гетман, – но я думаю, что о Северской земле написано не так, как следовало бы.

– Дмитрий, – сказали послы, – хочет прислать вашей милости поминки.

– Я, – сказал гетман, – не имею на то поручения от его величества, не могу ни принять его поминков, ни слушать его посольства, а с Сапегою рад сноситься.

Жолкевский понял, что названый Дмитрий не нужен Польше, но ему хотелось, чтобы между королевским войском и поляками, служившими у «вора», не дошло до открытой вражды на глазах московских людей. Поэтому он писал к королю и просил обойтись милостиво с посланцами Дмитрия и польского войска.

На другой день явился опять от Мстиславского посланец с письмом. Жолкевский сообразил, что время дорого и надо действовать решительно. Он отвечал:

– Сноситься письмами не время; пойдет письмо за письмом, на письма ответы, на ответы опять письма – и конца этому не будет; пусть лучше съезжаются с нами бояре на переговоры.

После этого снова приехал посланец из Москвы, сын боярский Богдан Глебов, с известием, что бояре желают сойтись с гетманом и вступить в переговоры; они просят назначить час. Жолкевский назначил для взаимных переговоров третий час после солнечного восхода 25-го июля, на большой дороге «против Девичьего монастыря. Мстиславский, получив это известие, прислал вечером гетману на гостинец вишен и превосходных арбузов.

В назначенный час было первое совещание в разбитом для того нарочно, по московскому обычаю, шатре. С московской стороны избраны: князь Иван Троекуров с тремя товарищами, а с польской – двое панов, Балбан и Домарацкий, львовский подстолий, и двое московских людей, передавшихся прежде полякам: Иван Салтыков, князь Юрий Хворостинин, уже пожалованный Сигизмундом в воеводы рославские, и Валуев. После обычных приветствий Домарацкий сказал так:

«Московское государство просило его величество короля оказать ему в бедах помощь; теперь настало время исполнить ваше желание; не трудно вам получить милость его величества, о которой вы умоляли».

Домарацкий ни слова не говорил о Владиславе.

Московские уполномоченные говорили: «Все Московское государство только и желает, чтобы иметь государем королевича Владислава, и надеется, что под его правлением снова наступит золотое время для Московского края... но с тем, чтобы он принял православную веру греческого закона».

Поляки слишком считали себя победителями и завоевателями, а потому недружелюбно принимали вообще предложения условий. Домарацкий заметил, что это надобно предоставить самому королевичу – невозможно насилием заставить его отрекаться от римско-католической веры!

Бояре решительно повторили, что королевич не может быть царем, если не примет греческой веры.

Домарацкий, чтобы не довести до ссоры на первый же раз, сказал, что об этом надобно поговорить главным боярам с самим гетманом. Балабан был сам греческой веры и уверял их, что святая вера не будет нарушена. Его голос тогда успокаивал московских людей и располагал к согласию.

Во время переговоров издали стояла большая толпа московских дворян. Когда совещатели стали расходиться, подошли они и объявили громогласно: «Мы все желаем, чтобы царем нашим был Владислав, и надеемся, что в Московском государстве водворится тишина и благоденственное житие. Но только наш новый царь непременно должен быть греческой восточной веры».

5-го августа был съезд у Мстиславского и его товарищей с Жолкевским. Дьяк Василий Телепнев принес изготовленный договор, свитый в трубку, и стал читать. Гетман и паны возражали на некоторые статьи, говорили, что не имеют на то королевского приказа. Потом съезжались в следующие дни, но на этих съездах не могли столковаться. Русские настаивали, что Владислав должен принять греческую веру. Поляки указывали на договор, заключенный Салтыковым еще прежде с королем Сигизмундом: там того не было; но этот договор не мог иметь теперь силы, когда его заключали люди, никем не уполномоченные и не имевшие той верховной власти, с какой выступали теперь бояре. Патриарх Гермоген, с которым бояре советовались, говорил так: «Пусть будет королевич царем, если оставит латинскую ересь и примет христианскую истинную веру греческого закона, а если не так, то мы не только не благословляем вас, а еще наложим на вас клятву». Сообразно этому поучению архипастыря, бояре говорили Жолкевскому одно и то же и три недели не могли с ним сладить. Жолкевский не соглашался поставить это обстоятельство непременным условием избрания Владислава. «Если королевич будет царем и по совести будет иметь желание, и польза государства того потребует, то он может тогда переменить веру, иначе нельзя насиловать совесть!» Так говорил Жолкевский. Бояре же, заботясь о целости веры, хотели, сверх того, поставить условием, чтобы, принявши греческую веру, Владислав женился на русской, не сносился с папой о вере и установил смертную казнь всякому, кто перейдет из православия в латинство: последнее было предупреждением иезуитской пропаганды, которая неизбежно ворвалась бы в Московскую землю. С этой целью русские хотели еще, чтобы Владислав, приехав в Россию, не допускал к себе поляков, и чтобы при нем не было более трехсот человек приезжей свиты. С терпением и хладнокровием переносил все Жолкевский, не сердился, не выходил из себя, когда москвичи являлись на совещания с какими-нибудь отменами или добавками против того, на чем сходились с поляками на предшествовавшем совещании. Жолкевский только не уступал им и в письмах своих к королю жаловался, как тяжело вести дела с таким упрямым и хитрым народом. «Из всего видно, – писал король Жолкевскому, – что этот народ хочет нас надуть; он ведет себя не так, как то прилично в его положении, не так, как народ, утесненный несчастиями, а как будто совершенно свободный народ, предлагает нам такие условия, какие считает для себя выгоднейшими. Это совсем не то, что было под Смоленском условлено. Нам важно дозволение строить костелы в их государстве, и это мы уже выговорили прежде. Будьте осторожны, не дайте провести себя, и если ничего не сделаете убеждением с теми, которые себе самим или другим, мимо нас, желают государствования, то придется действовать силою и быстротою». Кроме вопроса религиозного, спор долго шел по вопросу о власти в пограничных городах. Жолкевский настаивал, чтобы там были польские начальники и гарнизоны. Это казалось нужным, чтобы поляки могли владеть Московским государством. Но москвичи упорствовали. Причиной упорства в этом случае был также и страх за вотчины и поместья, которые были в уездах, подчиненных тем городам, где должны быть поляки, и, кроме того, боялись, что таким образом иноземцам будут доставаться выгодные места, в ущерб московским служилым людям, которые бы могли с этих мест кормиться. Несколько раз писали и переправляли статью об этом предмете. То гетман составит – Москва не принимает; то Москва предложит свое – гетман не хочет. Гетман писал об этом королю и просил обсудить, можно ли сделать москвичам в этом уступку. После нескольких дней споров об этом вопросе 10-го августа явилось к Жолкевскому человек пятьсот; впереди был князь Черкасский, и он держал речь к гетману: «Под Смоленском король обещал нам, что вотчины и поместья наши будут за нами свободны. Как же они будут свободны, когда чужой в городе будет?» Тут прибыл к гетману с письмами от короля и подканцлера Андронов; из этих писем гетман увидал, что королевское правительство расположено к уступке, соображая, что иначе пришлось бы действовать оружием, а войска недостаточно, и Смоленск еще не взят. Тогда гетман сказал москвичам:

– Хорошо, будет по-вашему, только уже больше отнюдь ничего не изменяйте и не прибавляйте!

Так в этот день по-видимому все было покончено, но когда князь Черкасский со своими товарищами воротился в Москву и сказал обо всем патриарху, Гермоген и за ним духовные стали упорно требовать крещения Владислава. Тогда произошла такая сумятица, что, как рассказывали потом Жолкевскому москвичи, патриарха обругали, а его попов чуть не прибили: тем только они и спаслись, что ушли в церковь. Настойчивость Гермогена, однако, продлила переговоры. 13-го августа явился к Жолкевскому дьяк Телепнев, стал требовать крещения Владислава и отступления польских военных сил от Смоленска. Жолкевский уперся и объявил, что более не дозволит ни малейшей перемены, ни добавки и не станет входить в переговоры, потому что все уже Покончено. Прошло еще дня три. Москвичи, побуждаемые Гермогеном, все еще домогались своего; гетман был нем и глух к их домогательствам, но дал заметить, что если они не согласятся и станут протягивать время напрасно, то польский военачальник должен будет прибегнуть к силе, чтобы покончить дело. Упорствовать далее нельзя было; меряться силой с Жолкевским Москва не могла, особенно когда на другой стороне стояло полчище «вора», которое очень легко могло действовать вместе с войском Жолкевского. Но и Жолкевский нуждался в скорейшем окончании дела. Уже оставалось только пять недель до истечения четверти жалованья войску. Гетман созвал к себе ротмистров и спросил: будут ли они служить, если бы последовали на некоторое время задержки в уплате следующих денег? Ротмистры, посоветовавшись с товарищами в собранном коло, известили гетмана, что не намерены служить без жалованья. Тогда Жолкевский увидел, что хоть москвичи и в стесненном положении и должны, так или иначе, уступить польскому военачальнику, но и польский военачальник, со своей стороны, должен немного быть уступчивым, чтобы скорее покончить дело.

Между польским лагерем и Москвой образовалось торжище. Московские посадские расставили лавки и стольцы, продавали полякам товары всякого рода; иные поляки даже ходили в город. Забияки из пестрой шайки калужского «вора» пытались прервать это сообщение и много раз задирались с поляками Жолкевского; доходило даже до убийства. В самой столице чернь волновалась со дня на день все больше и больше: беспрестанно разносились по Москве зловещие угрозы, что царик нападет завтра, ударят в колокола по всем церквам, отворятся ворота царику. Только с помощью Жолкевского можно было избавиться от таких врагов. Но Жолкевский изъявлял готовность помочь Москве только тогда, когда Владислав будет признан окончательно и утвердительно царем московским.

При таких обстоятельствах, наконец, 17-го августа съехались на Девичьем Поле трое главнейших бояр: князь Федор. Иванович Мстиславский, князь Василий Васильевич Голицын, князь Данило Иванович Мезецкий и двое думных дьяков: Василий Телепнев и Томило Луговской. Эти-то люди и приняли на себя обязанность решить судьбу отечества. Они заявляли себя уполномоченными от всей земли, от патриарха и всего духовенства (митрополитов, архиепископов и епископов, архимандритов, игуменов и всего освященного собора), бояр и всех светских сословий, как служилых, так и жилецких (по приговору всех бояр, и окольничих, и стольников, и дворян, и стряпчих, и жильцов, и дворян из городов, и голов Лрелецких, и всяких приказных людей и детей боярских, и гостей, и торговых людей, и стрельцов, и казаков, и пушкарей, и всех чинов служилых и жилецких людей). По правде сказать, участие всей земли, заявленное ими, было на словах, а не на деле; выборные от всей земли не съезжались и не могли съехаться в Москву.

Самозванно уполномоченные заключили с Жолкевским договор на таких условиях: Русская земля (то есть патриарх со всем духовенством и все светские чины) должна послать к Сигизмунду посольство с просьбой дать на московский престол сына своего Владислава в цари. Новый царь обязывался венчаться на царство от московского патриарха; царствуя над Московским государством, почитать, украшать и охранять церкви, не отнимать от церквей и монастырей имуществ, не прекращать даваемые прежде в монастыри и церкви царские жалованья, руги и оброки; поклоняться иконам и мощам; оставлять в прежнем виде духовенство греческой веры; не ставить в Московском государстве римских костелов и других вер молельных храмов; не дозволять насилием и другими какими бы то ни было мерами отводить русских православных в латинскую или в другую веру и не вмешиваться в духовные дела.

Поляки не могли выговорить даже одного костела для приезжих в Москве; в договоре сказано было по этому поводу, что о том у государя будет совет с патриархом, с духовенством, с боярами и думными людьми. Вместе со страхом католичества был у русских страх жuдовства; в договоре постановлено: жuдов отнюдь не допускать в Московское государство. Здесь, кроме набожной ненависти, отчасти сказывалась и боязнь торговцев, чтобы евреи не сделались их соперниками. Всем боярам, окольничим, дворянам, .думным дьякам, придворным чинам, чашникам, стольникам, стряпчим, также дьякам и приказным людям по всему государству быть следует непременно русскими; полякам и литовцам не давать вовсе никаких правительственных должностей, ни староста по польским обычаям; но дозволялось, однако, тех из поляков и литовцев, которые будут при особе Владислава, жаловать денежным жалованьем и поместьями в Московском государстве, потому что и прежде было в обычае принимать иноземцев в царскую службу и давать им поместья на праве детей боярских. Не следовало допускать перехода целых поселений в Московское государство из Польши и из Литвы, а также не посылать туда на поселение русских самовольно. Владислав не имел права изменять московских обычаев, чинов и сословий, а должен оставить их в таком виде, в каком застал; поэтому он не мог отнимать вотчин, поместий и жалованья или убавлять; также должен был оставить суд по судебнику и по прежним обычаям; не должен был отнимать дворов и имуществ, не разводить никого с семьями, без суда никого не казнить, не посылать в заточение и не отнимать чести. Почти во всех делах власть его была ограничена: по управлению – боярами и думными, по законодательству, кроме того, думой всей земли. Так, дела, касающиеся имений, раздачи жалованья, наказаний, отнятия поместий, вотчин и жалованья, а также прибавки налогов и положения казаков на Дону, на Волги?, на Яике и Тереке, – все такие дела вершить должно было с приговором бояр и думных людей, а если нужно окажется изменить что-нибудь в законах или судопроизводстве, то не иначе, как думой бояр и всей земли. Бояре, заправлявшие тогда всем делом, старались удержать свою власть над земледельцами, жившими на их землях, и потому поставили в договоре условие, чтобы крестьяне не выходили в Литву, ни промеж себя в Московском государстве не переходили от одного владельца к другому, и вообще бояре, дворяне и люди всяких чинов, державшие крепостных людей, сохраняли бы свое право по-прежнему. По отношению к Польше и Литве постановлено, чтобы между этими государствами и Московским государством был сохраняем с обеих сторон нерушимый мир, и обе стороны обязаны стоять против взаимных недругов, а против татар держать на границах войска обеих союзных держав. Было постановлено полное прекращение всех споров и счетов по поводу убийств русских поляками и поляков русскими в протекшие смуты, начиная с «расстриги», и все пленные с обеих сторон должны быть отпущены без выкупа. Поляки вместе с московскими людьми должны взаимно стараться уничтожить «вора», который называл себя Дмитрием, и Жолкевский обязан был действовать против него вооруженными силами, а после уничтожения его шаек выйти из Москвы, отойти с войском к Можайску или в другое место, по договору с боярами, и там ожидать возвращения послов, отправленных к Сигизмунду с просьбой о присылке сына на царство; в продолжение того же времени, когда войско польское будет нужно для Москвы, не впускать никого в город без боярского позволения иначе, как для покупок с проезжими листами, и то человек по двадцати с небольшим. С другой стороны, Жолкевский должен был упросить Сигизмунда, чтобы он перестал делать тесноту Смоленску и снял осаду. С принятием Владиславом царства Марина Мнишек должна потерять звание царицы, а польское правительство должно было отвезти ее из Московского государства в Польшу. И в этот раз было домогательство о крещении Владислава, и опять Жолкевский не отрицал совершенно возможности такого крещения, но отговаривался тем, что ему не дали о том указания, а он со, своей стороны будет об этом просить короля. Но недосказанный вопрос составлял все главное для народа. Бояре, возвратившись в Москву, утешали себя тем, что все-таки упомянули о крещении Владислава в греческую веру в договорной записи, но худо было, что они только упомянули, надо было решить: без этого договор не мог иметь важности.

Нельзя не видеть, что этот договор составлен в духе боярском и под польским влиянием. Ограничение верховной власти, выраженное в формах, напоминающих строй Речи Посполитой, обличает это влияние. Поляки не требовали, чтобы Владислав был самодержавен; они отнюдь не спорили за полноту его власти, тогда как упорно охраняли его католичество. Если бы русские не показали охоты предписать своему избираемому царю условий, то сами поляки не допустили бы принцу из своего королевского дома получить неограниченную власть в соседней стране, при своей всегдашней боязни монархической власти, опасаясь, чтобы это не имело пагубных последствий для них самих. Здесь влияние польского духа сходилось со стремлениями и тех русских, которые заключали договор. Как ни самодержавно было Московское государство, но в нем были, правда слабые, признаки нерасположения к самодержавной власти, хотя уже давно сдавленные силой, опиравшейся на большинство народа. Отчасти эти признаки поддерживались преданиями старины, отчасти выказывались возникавшей потребностью введения иных порядков в Московское государство; нельзя сказать, чтобы существовала пропитанная таким духом партия в точном смысле этого слова; тогда не могло образоваться у людей стройных политических убеждений: люди изменялись сообразно обстоятельствам; понятия не слагались так последовательно, чтобы один, разделяя с другим известную мысль, разделял с ним и другую, с ней сродную. Но жизнь русская, как ни крепко срослась с самодержавием в форме Московского государства, не рассталась вполне с воспоминаниями древнего строя. Потомки удельных князей знали о своих предках, что они были независимыми владетелями; невольная тяжесть должна была закрадываться им в душу, когда они размышляли, что сами они стали не более как холопы московских государей: если независимость уделов была уже для них невозвратима, то все-таки в общем слитии русских земель им хотелось бы занимать свободное и властительное место; так же и боярам должно было еще приходить на память, что их предки и вообще те, которые носили одинаковое с ними название, составляли свободное сословие зем-ледержателей и были вольными людьми, что князья не властны были произвольно распоряжаться их вотчинами и держать их против воли у себя на службе.

Правда, единодержавие, вековым обычаем заглушая живость этих воспоминаний, достигло, по-видимому, самого полного господства при Грозном, но именно в эпоху этого же государя обстоятельства оживили признаки потухшей старой жизни. Во время младенчества этого государя неизбежно, по ходу обстоятельств, возникло временно боярское правление, и те, которые уже из потомков вольных отцов сделались холопами, вдруг почувствовали в себе больше свободы и значения. Когда царь взрос, тотчас же показал самодержавные наклонности, но потом скоро, по поводу народных бедствий, оставивших на него впечатление, подчинился влиянию кружка лиц, руководивших им и ограничивавших его произвол. То был период славных дел Ивана, время завоевания Казани, Астрахани, побед над Крымом и Ливонией, издания Стоглава, Судебника, грамот, установлявших самосуд и самоуправление. Сам Иван в письме своем к Курбскому жаловался, что в это время он был под влиянием других и не чувствовал себя самодержавным; а Курбский, одно из лиц, в то время правивших поступками царя, оправдывал такое положение дел и высказывал понятие, что царь и должен управлять не иначе, как по совету думных.

Скоро Иван сверг эту опеку; он захотел не только сам быть самодержавным, но и утвердить единодержавие на будущие времена твердо и непоколебимо. Он начал ломать все, что только казалось противным единодержавию, все, в чем даже только подозревал независимость. Он жег, казнил и мучил, свирепо истреблял целые семьи, осудил на бойню Новгород за то, что с его именем соединялось много неприятных для единодержавия воспоминаний; он ставил свой произвол выше всего, заставлял самую церковь позволять ему то, чего дозволять она никому другому не должна была, и создавал себе новых слуг единодержавия, обязанных возвышением ему, а не породе и в деле службы единственно по его воле действующих. Все казни сходили ему с рук, потому что меньшинство хотело ограничения самодержавия, а за самодержавие была вся громада народа, для который противно было всякое разделение власти, чужда всякая сложность, взаимозависимость, – громада, которая нуждалась прежде всего во внешней безопасности и испытала веками, что только при власти единого можно сколько-нибудь ее достигнуть, покорялась этому единому безропотно, без размышления, поверяла его воле вечного промысла, для этого единого, избранного небом, хотела жить, ему принадлежать. Борис, правивший Московским государством при Федоре в качестве правителя, потом в звании царя, как воспитанник той эпохи, когда Иван укрепил единодержавие, продолжал его дело. Естественно было за полвека образоваться поколению, которое соображало свои поступки не по святости преданий, не по совести или по чувству долга, а по страху или ближайшим видам собственной выгоды; то было поколение холопов, показавших свое нравственное состояние больше всего добровольной службой ведомому обманщику. Но вот Московская держава окончательно расшаталась. Пришлось решать участь земли своей. Естественно было склоняться в ту сторону, где было более пугающей силы и надежд на выгоды. Такой стороной была тогда сторона польская. Первое сближение с ней тотчас пробуждало уснувшие противосамодержавные побуждения. У бояр, которые теперь стояли на челе правительства, были опасные для самодержавия, горькие семейные воспоминания. Почти у всех покойные цари замучили родителей или ближних родственников. Сам Мстиславский помнил отца своего, насильно постриженного и замученного Борисом, помнил сестру свою, насильно постриженную в монастырь во цвете лет, и зятя царя Симеона, как говорили, ослепленного Борисом. Князь Воротынский, сидевший по воле Бориса долго в тюрьме, и князь Ив. Ник. Одоевский не забыли, конечно, ни своих собственных несчастий, ни своих знаменитых доблестями отцов, вместе изжаренных Иваном Грозным. Салтыковы считали в своем роде Льва Андреевича с сыновьями, Никиту (отца жившего тогда Ив. Никитича) и Федора; Борис Мих. Лыков был сын почтенного доблестями и умом боярина, Михаила Матвеевича, умерщвленного по приказанию Ивана Грозного; Шереметевы помнили дядей своих Ивана и Никиту; Куракины, Бутурлины, Головины считали в числе замученных Иваном своих ближних родных; Романовы к Нагие помнили страдания своего рода от Бориса. Очень естественно было пожелать им всем охранить себя и свои роды от подобного произвола на будущие времена.

Естественно было воскреснуть прежним побуждениям отцов и дедов их. Обстоятельства располагали к этому; Московское государство входило в союз с Польшей, где ограничение монархической власти и свобода аристократического сословия были главнейшими признаками общественного строя. Польша была московским думным людям достаточно знакома; некоторые бывали в этой стране и пригляделись к свободе тамошних панов, другие знали ее по рассказам. Как ни удалялись по наружности московские люди от запада, но в то же время усиливалась потребность сближения с ним и усвоения приемов западного просвещения. Иностранцы, говора вообще дурно о нравственных качествах московских людей, отдают, однако, честь их дарованиям и любознательности некоторых. Несмотря на отсутствие средств к образованию, несмотря на то что благочестие почитало образованность еретичеством, были люди широко образованные по тогдашнему времени. Князь Курбский, упоминая о жертвах Ивановых мучительств, насчитывает между ними нескольких знатных лиц, приобретших европейскую образованность; любопытен рассказ Маскевича, поляка, бывшего в это время в Москве и познакомившегося с окольничим Федором Головиным, который рассказывал, что брат его желал учиться иностранным языкам и нашел себе двух иноземцев – одного немца, для немецкого, другого – поляка, для латинского языка. Эти учители должны были ходить к нему в русском платье, и он оставил после себя много книг и переводов. Таких примеров, конечно, был не один. О Филарете Никитиче говорит англичанин Горсей, что он составил для него учебную книгу латинского языка. Тогда учиться иноземным языкам и наукам, которые считались также мудростью иноземной, было опасно: сейчас сочтут еретиком, чернокнижником, отщепенцем от веры, а потому, если кто, сообразно природным стремлениям к умственному труду и знаниям, хотел учиться, то должен был делать это тайно.

Когда царствовал именовавший себя Дмитрием, его окружили и поддерживали люди, расположенные к западному просвещению: один из них, Иван Хворостинин, уже впоследствии, при Михаиле Федоровиче, пострадал за это предпочтение иноземщины и недовольство русской стариной, – за то, за что заслужил расположение Дмитрия. Когда благочестивые хранители старины вопияли против всякой попытки изменить известный порядок, всякое знание считали грехом, всякого иноверца – хуже собаки, находились многие, которые хотели вырваться из этих нравственных уз. Замечательно, что Буссов, описывая дурные качества московского общества, укоряет его в пристрастии к иноземным обычаям. Московское государство в начале XVII века носило уже в недре своем Россию XVIII века – две противоположности, две крайности: неподвижность старинной буквальности раскола и легкое, раболепное увлечение западной иноземщиной высших классов. Все, что чувствовало тягость старины, – искало освежения в западной цивилизации; оно готово было броситься в объятия полякам, и таких могло быть тогда немало, пока поляки не заставили их одуматься и повернуть назад.



[1] Собр. госуд. грам., II, 389.