Всечеловеческая любовь русского дворянина воплощена Достоевским в сне Версилова о золотом веке. Писатель целиком выписывает в «Подростке» из не попавшей в печать главы романа «Бесы» «У Тихона» сон Ставрогина, но без его трагического финала (красный паучок). Картина земного рая навеяна пейзажем Клода Лоррена «Асис и Галатея»: острова Архипелага, голубые волны, заходящее солнце, прекрасные и счастливые люди... Всю жизнь эта мечта преследовала писателя: утопия золотого века далеким сиянием озаряет все его романы. Версилов восклицает: «Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век – мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!» Таким пророком «невероятной мечты» был и сам Достоевский и не только в эпоху увлечения Фурье и Сен-Симоном, но и. после каторги – всегда.

Лоррен. Асис и Галатея

Клод Лоррен. Пейзаж с Асисом и Галатеей, 1657

 

Версилов просыпается, глаза его омочены слезами. Косые лучи заходящего солнца врываются в окно его комнаты. «И вот, друг мой, и вот, – говорит он, – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!» Он понял, что приехал хоронить Европу; великая идея христианской культуры умирала, ее провожали свистками и комьями грязи, атеизм праздновал свои первые победы. «Я плакал, признается Версилов, за них плакал, плакал по старой идее и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова».

Русский европеец, рекомендующий себя «философским деистом», рисует потрясающую картину человечества, оставшегося без Бога... Достоевский много раз обращался к апокалиптической теме; он пророчил безбожному человечеству страшную участь: царство Ваала, коммунистический муравейник, «нравы тигров и крокодилов», троглодитство, превращение в стадо, пасомое Великим Инквизитором.

В «Подростке» вместо Апокалипсиса мы находим идиллию. Эта «гуманистическая утопия» не внушает ужаса; но она полна такой пронзительной, терпкой печали, такой разрывающей сердце тоски, что воспоминание о ней остается в душе не заживающей раной. Версилов представляет себе, что бой уже кончился и борьба улеглась. Настало затишье, и люди остались одни. Великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходит, как то величавое, зовущее солнце в картине Клода Лоррена. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни и разом почувствовали великое сиротство. И вот тогда весь избыток прежней любви к Богу обратился бы у людей на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Сознав свою конечность, они стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это все, что у них остается... О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах...» Идея богооставленности превращается в чистейшую лирическую тему: последний день человечества, заходящее солнце, осиротевшие люди, прощальные поцелуи перед вечной разлукой, ослепительная вспышка угасающей на земле любви...

Свою «фантазию» Версилов заканчивает неожиданным заключением: «Замечательно, – признается он, – что я всегда кончал картину мою видением, как у Гейне «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Его!» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий гимн нового и последнего воскресения...» В рукописи религиозный финал «видения» выражен еще сильнее: Версилов говорит о Христе: «Никогда я не мог представить себе людей без Него... Раз Он был однажды, не может Он отсюда уйти. Да если бы Он и ушел, они бы сами Его нашли». Картина умирания безбожного человечества заканчивается «новым и последним воскресением». Логически это противоречиво и необъяснимо, но мистически вполне оправдано. Если в осиротевшем человечестве вспыхнет любовь, Христос вернется к нему, ибо Христос есть любовь. Атеистический гуманизм поклоняется неведомому богу: Достоевский верит, что история мира завершится новым богооткровением. Блудный сын, после скитаний в пустыне, возвратится в Отчий дом.

Философская беседа отца с сыном занимает целых две главы в третьей части «Подростка» перед катастрофой. И эти отвлеченные рассуждения – вершина драматического напряжения и художественного совершенства. Версилов приближается к последнему акту своей жизненной трагедии. Он не философствует, а решает свою судьбу; не размышляет, а живет пламенно и вдохновенно. Идеи – страсти, идеи – энергии, идеи – образы превращаются у Достоевского в эстетические ценности.

Но Версилов, философ-деист и носитель идеи «всеединства», и Версилов, расколотый двумя любвями, – один и тот же человек. Его идеологический образ столь же раздвоен, как и психологический. Он признается, что может «преудобнейшим образом» чувствовать два противоположных чувства в одно и то же время и это наполняет его презрением к самому себе. Дворянин, проповедник идеала чести и долга, с отвращением наблюдает в себе «бесчестную» широкость натуры. Страстно любя жизнь, он иногда болезненно чувствует безнравственность русской «живучести» и «уживчивости». «Конечно, я люблю жизнь, – говорит он, – но любить жизнь такому, как я – подло».