(Отрывок очерка о Евгении Замятине из «Литературной коллекции», написанной Александром Солженицыным. См. также статью Творчество Евгения Замятина.)

 

Достать Замятина всегда было трудно, и я читал его в разное время, урывками. Поражался всегда: вызывающе краткой яркостью в портретах и его энергичным сжатым синтаксисом. В синтаксисе поставил его себе как бы одним из учителей, хотя практически мало взял у него уроков: не вернёшься разбирать его приёмы в деталях, а жизнь неслась.

По мере того, как узнавал и подробности биографии Замятина, я задумывался над резкой типичностью её для пережитого им времени. Отец – священник, мать – дочь священника, мальчик вырос в провинциальной патриархальности, уже чего-то нового коснулся в последних классах воронежской гимназии, а в Петербургский Политехнический попал в 1902, когда ещё не спал острый пик студенческих волнений, – и даже избранная Замятиным столь основательная специальность кораблестроителя не отвратила его от революционных метаний: в 1905 он – уже большевик, тут же и первый арест и тогдашняя мягкая высылка домой под кров родителей. Запрет жить в Петербурге? – но в том же Петербурге он спокойно кончает свой институт и ещё три года продолжает жить нелегально, работая на кафедре, пока не обнаруживается нелегальность – и надо покинуть столицу, ну впрочем до близкой амнистии. А в германскую войну (хотя, вот, сожжён тираж его повести «На куличках») его посылают в Англию наблюдать за строительством наших ледоколов. Где ж его революционная деятельность? да собственно никакая, но политическая страсть горит в душе, страсть передаётся из общей атмосферы.

Кустодиев. Портрет Евгения Замятина

Евгений Замятин (1884-1937). Портрет работы Б. Кустодиева, 1923

 

В первые же советские годы повидал Замятин завоевания революции – по пронзительной живости ума гениально проник в суть и будущность этого нового строя («Мы»). Да и на себе испытал два чекистских ареста. (В 1922 хотели его выслать за границу, уговорил оставить.) Переходит на критику иносказательную, через католицизм («Огни св. Доминика», 1922), не трудную ему при его антирелигиозности. Но «временно» искажённая, как он думает, советская действительность обкладывает его всё густеющей травлей: теперь его «одной подписи» под произведением «достаточно для разноса». Уже не зная, куда кидаться от этой завоёванной свободы, он бросается писать трагедию «Аттила» [В текстах Замятина это имя пишется не так, как принято: «Атилла»] («хотел дать героический сюжет классовой борьбы древности») – запрещают и её (1928). В 1929 поднимается на него острая атака (заодно с травлей Пильняка).

И вот – слом (а всё ещё не в революционной вере!): письмо Сталину (1931). Извиняется за «Мы»: «в первые три-четыре года после революции среди написанного мною были вещи, которые могли дать повод для нападок». Но вот – постигла «высшая мера наказания» – нельзя напечатать ни строчки. (О, как мы знаем, что это – ещё не высшая, если тебя не гребут за шиворот!) Отпустите за границу, а уж я «хотел бы вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям». (Ещё не понял ситуации!) «А это время, я уверен, уже близко, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки – искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции». За границей «быть в реакционном лагере я не могу, об этом достаточно говорит моё прошлое». Наконец, «исключительное внимание, которое встречали с Вашей стороны другие обращавшиеся...» (А уж тут мы наслышаны.)

Сталин (по ходатайству Горького) – отпустил его. И за границей протекают ещё 6 лет жизни Замятина – некороткий эпилог 53-летней жизни. Можно было бы многое переосмыслить? высоко подняться духом и мыслью? Но эти 6 лет проходят у Замятина почти в молчании: он начинает переделывать древнего «Аттилу» в прозу, да несколько некрологов, да несколько статей к случаю. Да ведь: печатаясь в эмиграции, куда попадёшь? в «реакционный лагерь»! Думал писать по-английски («это мне немногим трудней, чем по-русски») – а вот, не писал. От душевной подорванности, потерянности? Много лет спустя (1955) изданный вдовою сборник статей «Лица» помогает нам понять.

Связь Замятина с революцией была не случайна, глубоко внутренняя, сильно владела им. «Я был влюблён в революцию» (о 1906 годе). Мелькают фразы: «Революция бесконечна, последней революции нет». И: «ранить революцией – нужно»; «у большинства людей – наследственная сонная болезнь, но им нельзя давать спать, иначе они умрут». Ещё: «Чтобы снова зажечь молодостью планету, надо столкнуть её с плавного шоссе эволюции». (После всего, пережитого нами, это страшно читать.)

В начале 20-х годов, сам же оглушённый новой Системой и уже так пронизав её сущность в «Мы», – он отказывается осмыслить, понять происшедшее со страной. А вот она где, беда: «Неистребимо живуч, бессмертен – мещанин». Он – «как плесень растёт сам». «Одно время казалось, что он дотла сожжён революцией, но вот он снова, ухмыляясь, вылезает из-под тёплого ещё пепла – трусливый, ограниченный, тупой, самоуверенный, всезнающий». Ни проблеска сожаления о прежней России («глаза Кустодиева на Россию были куда ласковей и мягче моих»); даже в 1934 одобрительно судит о 1905, когда «заржавевшее тело России сдвинулось с привычной орбиты». И заново порицать старую Россию он не начинает лишь потому, что «лягать издохшего льва – лёгкая победа», а не потому, чтобы переменились его взгляды, появилось бы сожаление об ушедшем – ни тени того. Такова его доконечная преданность – революционному вихрю и уничтожению.

Но что же? вот, новая действительность – не так хороша? (И даже всё хуже и хуже...) А вот что: Замятин «видит далёкое завтра» (в 1920). Завтра будут жить «только свободные люди», теперешний «новый класс командует временно». А что за ужас творится в новой советской литературе? – она почему-то вышла «слишком придворна». «Я боюсь, что мы слишком добродушны и что Французская Революция в разрушении всего придворного была беспощадней». И успокаивает себя: «у масс – тонкое чутьё, они разберутся в подделках».

Жди-пожди. Такая сила истребительного потенциала – но упёрлась в стену и ничего не хочет видеть. С сочувствием цитирует Уэллса (1922): «Я не верю в веру коммунистов, мне смешон их Маркс, но я уважаю и ценю их дух, я понимаю его». (На то клюнул и Замятин.) И бесстрашно развивает: «человечество отделилось от Земли как на аэроплане, скрываются из глаз царства, законы и веры. Ещё выше – и вдали сверкают купола какого-то удивительного завтра». Верит, верит...

Правда, в некрологе 1934 о Белом уже сильно сдал революционный тон, отчасти и сомнение в своём прошлом? – «взятый [Белым] явно сатирический ракурс был уступкой духу времени, требовавшему развенчания».

Отступя во времени и оглядывая всё творчество Замятина целиком, мы с горечью обнаруживаем, что в нём-то самом – нет сердечности, теплоты (хотя и призывает: «нам нужен отдых от ненависти, время любви»). От неудовлетворённости душевной – у него большое внимание к «богоисканиям» Уэллса. И Чехова он приписывает к «своим»: дескать, никогда не верил в Бога; с 1902 был неблагонадёжен (выход из Академии Наук), имел смелые социальные мечтания и ещё неведомо, с кем пошёл бы в 1905. В 1924 пишет: «Социальные идеалы его [Чехова] – те самые, какими живёт наша эпоха». И вот, мол, Чехов видел пошлость мирно-благополучной жизни. И прожил всю жизнь одиноким. И: ничего сверхъестественного нет в чеховских рассказах.

Ища (и с большим успехом), как продолжить, развить чеховскую лаконичность, Замятин хотел бы ощутить себя ближе к Чехову и в целом, но – нет: между ними непереходимый разрыв по духу, по мирочувствию и, конечно, по темпераменту: образность Чехова – тонкий рисунок, близкий импрессионизму, образность Замятина – вздыбленная, напряжённая, изощрённая.

А с Горьким Замятин пришёл к «одинаковой вере», «человекобожию». И в 1936, ведь уже после соловецкого визита Горького и «если враг не сдаётся...»! – прежняя симпатия к нему. Неискоренимо...

И гордо: «Мир жив только еретиками (Христос, Коперник, Толстой)». Христос тут вовсе не у места, как и все замятинские образы из христианства всегда бесчувственны. «Еретики – единственное лекарство от энтропии человеческой мысли».

Какое же короткое дыхание, на чём же тут жить?