Такие книги, как «Поднятая целина», оскомившие нам зубы в советском долбежном учении, достойны ли вообще серьезного разбора? Не знаю, я наткнулся случайно, просто перебирая книги о Доне. 1-ю часть я конечно, как и все, проходил; 2-ю, задержанную от 1-й на 27 лет, я конечно же не читал – ни в правдинских отрывках, ни в 1959 по выходе, ни с тех пор четверть века. Из хрущевского времени помню слухи, что в конце книги должны были вести Давыдова арестованным по хутору, а Нагульнов – кончал самоубийством, хорошая бы ему дорога, и обоим вполне назидательный конец, в духе 1937, но будто бы сам Хрущев просил переменить, ведь мы же сами творцы своего прошлого и будущего, и было сменено к нынешнему, и вострубили славу еще одному роману соцреализма.

Александр Солженицын

Александр Исаевич Солженицын

 

Теперь продрался через обе кряду. Так долго вторая часть рожалась – и спуста рождена, никому ее и не посоветуешь читать. Мало похожа на первую. Какие проблемы поставлены – то в первой части, где есть сгустки, картины, образы – то все в первой. Но если и первую читаешь нехотя, устаешь от двадцати страниц, всякий раз как за работу берешься, – то вторая изводительно скучна, объем ее внаброску заполнен случайными главами, друг с другом не связанными, случайными надуманными эпизодами, так и видишь их рассчитанными лишь на отдельный правдинский подвал, а между ними – прорухи неумелости. Любая подвижка к повествованию сбивается, размазняется вставными никудышными рассказами и монологами, да все больше часовыми пустобрешествами одного Щукаря. И этим набором несмешных анекдотов заменен – чтоб не проговориться, что на самом деле происходит в станице? – заявленный колхозный сюжет: ни покоса, ни уборки (ни, тем более, хлебосдачи) уже нет, ни колхозной колотьбы (да в первое полугодие существования колхоза!), ни даже неуладок и небрежений, которые и советскому же автору дозволено показывать «критико-созидательно», – нет, колхоз сразу пошел уверенным ходом, колхозники поразительно легко справились со всеми новизнами и трудностями, как будто и вовсе не меняли жизни в этом году, и даже, к концу лета, жизнь на хуторе «идет неспешной поступью», – это в 1930-м, разломном, разгромном!

Фото Шолохова

Михаил Шолохов

 

Но тогда чем же скрепить 2-ю часть, да и всю книгу, чтобы как-то держалась? А, конечно, смертельной угрозой от классового врага, наглядно материализованного. Это уже было насовано и в 1-ю часть: опереточный «злодейский заговор» Половцева, ожидание заграничной вооруженной помощи, затаившиеся враги в горенке Островнова, с бесплотно снующими через хутора вестниками и связными, нигде никем не виденными, не перехваченными (и сам Половцев для разминки выезжает ночью в степь), десятки и десятки подготовленных повстанцев – да с отдачей личных подписей для надежности, все в четвертом измерении, не совпадающем с тремя жизненными, – но ткань 1-й части еще во многом реальна, и по реальности 30-х годов трудно счесть автора настолько глупым, чтоб он этому сюжету предполагал дать ход, скорей это временная угрожающая декорация, дабы оправдать большевицкие жестокости раскулачивания (вот – выселили кулаков, и восстание не удается), это только ядовитый политический прием: представить крестьянство агрессивным (в случае казачества это легче), чтоб оправдать необходимость удара по нему. Вот – речь Сталина о головокружении, и заговорщики соседнего хутора прозрели и отшатываются, «Мы со своею властью сами помиримся, а сор из куреня нечего таскать» (хутор – соседний, потому что в Гремячем Логу не набрать эти десятки фамилий, уже разобраны на честных колхозников). Да Половцев так и саморазоблачается: «Не ГПУ вам надо бояться, а нас!», соединение «рубить, рубить беспощадно!» – и молитв, и слез, и Лятьевский тоже популярно объясняет: «нам некуда деваться, у моего отца было пять тысяч десятин, я дворянин, а ты хамлет» (кстати – верное слово тех лет). Для большего саморазоблачения офицеры выбраниваются и капризничают, как это между ними не возможно, а Островнов для той же цели умаривает родную мать без воды и еды. Но после отслужки этой декорации, автор отодвинет ее, забудет, уже не нужна? Как бы не так. Во второй части, после полной колхозной победы она ему нужна взамен внутреннего недостижимого сюжета, для стяжки рыхлости своего месива, – и вот ведется охота за Тимофеем Рваным, будто бы убежавшим из Котласа будто бы кулацким сыном (знаем: кто и бежал, то не злодействовать в родном селе, а дыхание свое спасти), и вытягивается «тонкий» детектив с ботиночными подковками Островнова (хотя тут же по всему хутору идет бабий треп об офицерах, сидящих в горенке, но это – в четвертом измерении и не должно сработать). И когда совсем уже завядает «роман» в бессилии и распаде – нам дух омирают приехавшие гепеушники-богатыри, что тут – «звено в большой цепи» (да Лятьевский, оказывается, легко подпольничал на Кубани все 20-е годы, без труда уходя и из краснодарской внутрянки, без труда и ездил 5 раз в Париж, 5 раз виделся с самим Кутеповым), – но даже этих милых гепеушников автор не жалеет, укладывает мертвыми на дороге, чтобы под конец выкатил на сцену замаскированный полковник и дал приказ маршировать на Миллерово, на Ростов, – «А там придут на помощь наши силы с Кубани и Терека, а там – помощь союзников, и мы уже властвуем на Юге, а там – аппетит приходит во время еды...», – но все портит «железный», то и дело плачущий есаул Половцев, и убив все время смеющегося Давыдова – он закладывает в ГПУ и всю грандиозную организацию с центром и генералами в большевицкой Москве, и вот готово оправдание, почему «широкой волной прокатились по Азово-Черноморскому краю аресты» и более 600 человек осуждены – но всего лишь почему-то Особым Совещанием (не наскребли улик). И под этот грандиозный рокот разляпистая книга заканчивается картонным как бы утесом.

И вообще в «классовой» дисциплине автор достаточно приметлив, памятлив, натаскан, и соответственно тому безошибочно подает нам проблемы и эпизоды, большие и малые. В книге описывается Верхне-Донской округ, где было и известное массовое восстание 1919 года – и еще более массовые, но менее известные геноцидные свердловские расстрелы, когда укладывали сплошь мужское население, чтобы вовсе извести казачье семя с этой земли, – и автор, органически связанный с Доном, и для украшения биографий часто вспоминающий гражданскую войну, – ни словом, ни теньюшкой не наводит на это восстание (да разве не этим автором описанное в «Тихом Доне»?..) и на эти расстрелы: знает границы. Таково его первичное поле. Напротив, нынешние партийцы (Разметнов) непременно жутко пострадали в гражданскую, и значит оправдана их ненависть к «кулаку». Автор не жалеет черных красок-придумок для описания неправедного кулацкого нажива (по его толкованию разбогатеть праведно и нельзя). Все «кулаки» лютые, воинственные, злобные, склонные к зверским убийствам. Титок Бородин? – «был партизан – честь ему, кулаком стал – раздавить» (не смущаясь противоречием: за что же хлеборобы и могли тогда воевать, если не ради зажиточности?). По такому грунту автор и рисует нам не обходимые в феврале 1930 сцены «раскулачивания». Кто этого не видел, не причастен, – только через 30 лет стали догадываться, какое же страшное то было действо. А автор – был там, он присутствовал, это ясно, – но на страницах его при раскулачивании только грохочет смех остальной толпы. С веселой легкостью у него описывают конфискованные вещи, с умилительной радостью одеваются в отобранную одежду (уж такие бедняки-голяки, каких Дон и не знавал), весело вышвыривают в феврале семьи с младенцами из обжитых домов, и автор не упоминает лишних подробностей: куда? каким способом? где конвой, этап? «Для того и выселяем, чтоб не мешали нам строить жизнь. Ведь не подохнут же они.» (...) «Вы свое отъели». Бодро: «попов кулачат, церкви закрывают» (только не ясно, где же ближайшая, этого не взялся описать), «этого добра хватает» (богомольцев). Чего не ждите от сего автора – нравственного взгляда ни на одной из 700 страниц двух частей вы не поймаете его ни на единой нравственной нотке.

Зато вы можете поразиться, до чего ж он сметлив в выполнении агитационной задачи, постороннему даже трудно изощриться так угадать все требования, он точно знает партийный заказ, и расчетливо подает по нему – и «разворот классовой борьбы», и ее «потаенно скрытые формы», и классовый гнев обездоленных бедняков – «Жилы кулаку перережьте!.. Отдайте нам его быков!.. Кулаков громить ведите!», и прямое наглядное «вредительство» Островнова, – всю эту чернуху автор охотно нам выдувает. Вот и насилие – православных над коммунистами! – где-то кто-то хотел на коммуниста крест надеть. И грубосляпанная (как образец «умелой») агитация комсомольца Найденова – «смешной» случай в церкви и пытка румынского комсомольца, а значит надо отдать семенной хлеб. И, конечно, «коммунисты не мстят», но и «не сдаются», и чуткое ГПУ (анонимно помогает Лушке), и все другие мифы по распорядку. И так же закономерно все колхозное движение – «с чего б ему быть врагом колхоза, раз он не богатый был?», и как колхозники в меру колеблются, в меру одолевают свой собственнический инстинкт. Скрывается давление «Плана» окружкома и райкома, а все жертвы выдаются за внутреннюю необходимость самого колхоза, все в интересах колхозников (ни строчки о том, что государство сколько-то отымает или отымет). Если вначале секретарь райкома несимпатичный – так он и снят, а вместо него идеальный демократический работяга в перезалатанных брюках, конечно «озорноватые искорки», как у всех положительных персонажей, чистит картошку в помощь стряпухе, а с председателем колхоза знакомится через сеанс французской борьбы на пашне. (И вот Давыдов «размышлял о задачах, поставленных перед ним секретарем райкома».) Без труда находит молодой колхоз транспорт и средства для гуманных нужд, без труда берется содержать неработающие сиротские семейства. Затем лучшие колхозники по лучшим канонам соцреализма (созданным в те 27 лет между 1-й и 2-й частью «Целины») вдруг сами решают вступать в партию, и мучительно происпытывают свою зрелость и готовность, и весь колхоз спохватывается к их приему как к великому празднику (но не изыскал для него автор лучшего украшения, чем очередное словоблудие Щукаря), – так что всю грубую работу становится уже стыдно читать, слабоумие социалистического реализма, агитационно роман безупречен, вариант блокнота агитатора в диалогах. Из самых безобразных памятников самой постыдной эпохи. Каким же надо быть бессовестным клеветником, чтоб изобразить советскую коллективизацию таким веселым балаганом!

Пётр Громославский, тесть Михаила Шолохова

Пётр Громославский, тесть Михаила Шолохова – истинный автор «Поднятой целины»?

 

Так ясно любому разумному читателю, и что ж? – захлопнуть сию книгу, зряшно этот очерк и затеян? Не так просто. Потому что на бесстыдно-пропагандном дерьмовом рядне «Поднятой целины» мы в 1-й части видим и заплаты правды, а порой и немалого художественного достоинства. Зарвавшись в агитации, автор иногда и сам это замечает (или имеет все же внутреннее желание слегка уравновесить заказную брехню?) – и выходит из ляпов реальными, и даже рельефными ходами. Даже и в этом искривленном изображении, но миллионно-публичном в СССР! – видно злобное насилие над крестьянством, как его загоняют в колхоз, а уходящим из колхоза после речи Сталина уже не только не выделяют назад прежней земли, но не возвращают ни скота, ни инвентаря, – «вернем осенью», а пока сей на чем хочешь – да и чем хочешь: не возвращают и отобранных семян. Гиблей того: «засыпка семфонда» насильственно собирается и от оставшихся непреклонными единоличников (и автор пишет об этом как о разумной, естественной мере) – и только после бунта отчаяния им возвращают их собственные семена, а не взбунтовались бы – и подыхайте. Так приоткрывается местами в книге закрытое и запрещенное в Союзе: то дельные возражения крестьян против колхозов на загонном собрании, то меткая отповедь Устина Рыкалина в глаза Давыдову (а тот находится всего лишь обругать его контриком, подкулачником, прихвостнем), то услышим хоть от заклятого заговорщика, что сталинская «статья – гнусный обман, маневр», то от колхозника: «проявилась у советской власти два крыла, правая и левая, когда ж она сымется и улетит от нас к ядреной фене?» – и до идиотической картинки, как порезали всем лошадям хвосты.

Да даже с первых страниц ощущаешь и потом уже не дают тебе потерять, что автор – не чужой Дону человек, что он там много жил, и еще живет, и видно не парубок был к 1930 году, видно отлично знает казачий быт и язык, с его крутостью, уверенностью, подробностями, этого много в книге, этим неделанным языком с его несмягченной грубостью говорят в книге казаки. И типаж казаков у него есть, это не посторонний наезжий списывал, он многих реальных имеет в виду, когда пишет, успевает показать и второстепенных персонажей в броских чертах, как живого кучерявого Дымка, соблазнителя и драчуна (но неправдоподобно гонит его самоарестовываться, будто от потерянности, куда себя деть на воле, – и тут же бежать на ту же волю).

Но гораздо пространнее этих удачных врезок распялена по книге художественная неумелость (во 2-й части уже удушающая). Все мысленные монологи закавычены, шаблон литературного ученичества. Лишние пояснительности, где и без них понятно. В повествовании – вдруг беспомощная и неоправданная, почти малограмотная смена настоящего и прошедшего времени. Ошибки в речи персонажей, словечки передаются от одного к другому, как давыдовский «факт». Совсем неправдоподобно, когда образ мировой революции вселяется уже и в Кондрата Майданникова, только портится Нагульнов. Повышенная слюнявость вокруг приезда агитколонны, бездельных лбов во главе с бывшим чекистом. Психология лишь самых примитивных ситуаций, нет человеческих неожиданностей, а уж глубины характеров и не спрашивай. Обоснований нет: то вот бригада Любишкина выручала правление как самый боевой отряд – то вдруг уклоняется пахать. Лирические сцены – на школьном уровне, в описании Вари сантиментальный пафос прямо от автора: «О чем ты плачешь, милая девушка?.. Ее чистая любовь наткнулась на равнодушие». Так и выписывает: «наступающая любовная развязка», «прожить в относительном спокойствии». Несклады внутри одной сцены: бригада Дубцова кончала в поле полдник, когда медленная телега появилась на дальнем степном горизонте, а когда телега доехала – то бригада еще не кончила каши. И сам Дубцов: негодует на приезжего – а лицо искренно радуется. В темной комнате свет лишь узкой полоской по полу, но подробно описывается выражение глаз. Лень пера.

И еще все это можно было бы перенести, если б не изнурительные удручающие, многодесятистраничные потуги автора на юмор: и откуда впало ему несчастно, что он юморист? Чуть только завяжется на три страницы серьезное повествование – сейчас же тискай сюда на пять страниц некместную псевдокомическую интермедию! – шутки, часто пошло эротичные, нестерпимо безвкусные грубые (как разыгрывание стряпухи Куприяновны), – и все «давятся от смеха», покинув всякое иное дело. Но и их еще все можно было бы перенести, если бы не дед Щукарь со своим дежурным комикованием – в непомерных, неестественных количествах на целые главы, по 10 страниц, нарушая реальность всякой обстановки, динамику действия, и никогда нимало не смешно, – и все «трясутся от смеха» и слушают с «неослабным вниманием», а частейший слушатель его, председатель колхоза, то «давится от смеха», то «еле сдерживается от смеха», когда читателю уже впору выть от тоски. Такого отсутствия вкуса, чувства меры – кажется еще никогда не являла русская литература. (Вот уж, и отдаленно подобного безвкусия мы не встретим в «Тихом Доне».)

Но опять же не так просто. А вот сцена семенного бунта (1-я часть) – ярка, удалась. А Нагульнов? «человек нервного расстройства», с его припадками бешенства, – крупная удача, хороший памятник типу, кто его потом восстановил бы? Целен – и «чтоб до мировой революции коммунисты не имели баб», Лушку отпустил, а кружевной платочек хранит, и не придумана беспомощная страсть к английскому, и пометка, что «в конце революции они шипения делают, злобствуют» (революшн); и «кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий», «я агитирую так, как моя партизанская кровь подсказывает», избиение Банника, запер трех колхозников в пустой комнате, Лушку с теткой в чулане (и автор любуется его разбоем); никогда не боязнь чужих страданий, а только бы самому не потерять партбилет; «я попа, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу», – и острижет; и способен подстеречь, убить без суда, – но и самому в бой идти. И только под конец, спохватясь о блокноте агитатора, неумело клеит ему автор «детски трогательную улыбку» или мысль, что «все чистые, кроме нас, людей».

С двумя другими хуторскими вождями вышло несравненно слабее. Разметнов остается в двоящемся наброске: якобы 14-летняя сосущая память погубленной любви, жалостность к окружающим иногда, – а матери даже воды не принесет, живет дома как квартирант, и вообще ленив, и вдруг из крайней доброты к голубям (символ мира?) развязно стреляет по хутору там и сям, уничтожая кошек. (И никто на хуторе не удивляется праву большевицкого вожака палить из револьвера в мирный день.)

С Давыдовым – еще видней неудача. Да звонко-бронзовым обязан был получиться в агитке этот балтийский матрос, питерский рабочий и 25-тысячник. Но не вылепливается даже наружность, кроме щербинки в зубах. То «железный аршин-складень», то «необычайно мягкий голос», и бескрайняя доброта ко всем окружающим и на каждом шагу, и умиление автора от его доброты, и вовсе слащавая сцена в школе, и заботлив о роженицах, о многодетных, чтоб еще прилепить, услужлив к подчиненным, в самую горячую торопливость все останавливает, часами слушая глупости Щукаря, и помогает ему тянуть козла из колодца (а чуть возражают не по нему – переходит на классовые угрозы, и где-то там банного соседа едва не убил шайкой по голове за смех), – налеплено, налеплено, и на питерском заводе перестраивал мотор, и знает крестьянские пословицы, и берется учить казаков сельскому хозяйству, – а нет, не сложился ни тот матрос, ни тот пролетарий, ни тот идеальный председатель. Потому что скрепить такое вместе – никак не возможно.

А еще может быть и потому, что вовсе чужд автору-донцу? Ведь вот казачий же язык – подлинный? А пейзажи? Да на первой же странице забирает пейзаж. Да немало мелко-рассыпанного: воробушки в золе, голуби вокруг лужи, лиса мышкует, конь без всадника, могильный курган в разные времена года, ночной концерт петухов, «месяц золотой насечкой на сизо-стальной кольчуге неба», да даже и настрявшее нам ночное красное знамя над Кремлем в прожекторах – совсем неплохо? «Расщепы морщин»? «Взломные ручьи»? «Бражно пахло от земли»?

А несколько пейзажей – февральский мороз (часть 1, гл. 14), картина таянья (ч.1, гл. 26), мирный июньский дождь (ч. 2, гл. 4) – такое не часто и во всей русской литературе найдешь? Они написаны пером другого уровня, чем весь текст этой книги. Вот например (ч. 1, гл. 36):

 

Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо, покорно ждала дождя. Ветер кружил на шляху сизый столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачивались в крохотные комочки грязи. Тревожно засвистали суслики, отчетливей зазвучал перепелиный бой, умолк накаленный страстью призывный крик стрепета. По просяной стерне хлынул низовой ветер, и стерня ощетинилась, зашуршала. Степь наполнилась сухим ропотом прошлогодних бурьянов. Под самой тучевой подошвой, кренясь, ловя распростертыми крылами воздушную струю, плыл на восток ворон. Бело вспыхнула молния, и ворон, уронив горловой баритонистый клекот, вдруг стремительно ринулся вниз. На секунду – весь осиянный солнечным лучом – он сверкнул, как охваченный полымем смоляной факел; слышно было, как сквозь оперенье его крыл со свистом и буреподобным гулом рвется воздух, но, не долетев до земли саженей полсотни, ворон круто выпрямился, замахал крыльями, и тотчас же с оглушительным сухим треском ударил гром.

 

Впрочем, с этими пейзажами – такая странность. Замечаешь: а почему ж эта великолепная туча никак не связана ни с настроением главы? ни с окружающими событиями? как будто она и не намочила никого, и работам тут не помешала? Ее можно перенести на несколько глав раньше или позже – и так же будет стоять? Ба, ба, да ведь и те прошлые пейзажи, мороз или таянье, тоже свободно переставляемы, не связаны с окружающим текстом, только бы попали по сезону, а описание степного кургана – так и вовсе ничем не связано, там и все четыре сезона.

Э-э-э, да их так можно переносить и из одной донской книги в другую? Или – из каких инаких, и даже чужих заготовок?..

Вот куда идут наши косточки. Как в шлюз Беломорканала.

Но от этих великолепных – вставных – пейзажей, и от крепости донского языка, и от верных черт казачьего быта – тем правдоподобней и отравней воспримется вся агитпропская ложь, которой эта книга служит: оклеветать и казачество, и всероссийское крестьянство, и оправдать свирепую расправу над ними.

И – ловились...

И нас хотят убедить, что этим же самым пером воздвигнут и «Тихий Дон»?

Вот так, прочтя изнехотя «Поднятую целину» (читатель может быть заметил, что я ни разу отначала не употребил фамилию автора) – невольно опять возвращаешься мыслями к «Тихому Дону».

Если в «Тихом Доне» идеологические вставки были все же малочисленны, крайне бестолковы, неуместны и сразу резали глаз, то в «Поднятой целине» они уже составляют, главную ткань, а художественные удачи, как пестрые латки, удивляют нас своей неожиданностью. Но тот непрошенный соавтор, чья рука могла лепить пропагандные заплаты на добротную ткань «Тихого Дона», – тот отчего не мог бы и выткать рядно «Поднятой целины»?

Автор «Дона»: был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не выказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины»: хотя и зная Дон, не проявляет любви к его жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем…

 

Отрывок из очерка А. И. Солженицына «По донскому разбору». Впервые напечатано в журнале «Вестник РХД», № 141, 1984.

Читайте также статьи Солженицын о Шолохове и Солженицын о «Тихом Доне».