На пороге лета 31-го года поэзия Мандельштама окрыляется, открывается всему разнообразию и богатству мира. Прогулки по перестраивающейся Москве, частые упоминания о современности, смакование роскошных богатств итальянской поэзии от Данте до Ариоста, размышления о русской поэзии, об искусстве от Рембрандта до импрессионизма, философские раздумья, песни о любви – таково разнообразие московских стихов, словно Мандельштам торопится принять участие в жизненном пиру перед тем, как опустится занавес. Но это не есть бегство, попытка уйти от судьбы, забыть ее. Террор, несколько раз обозначенный образом чумы, присутствует в стихах: требования совести и необходимость расплаты служат как бы фоном. Мандельштам продолжает готовиться к смерти, но не переставая свидетельствовать о своем времени. Если угодно, это – «пир во время чумы», только понять его нужно не как безбожную и ненужную браваду, а как напряжение всего существа для того, чтобы утвердить ценою собственной жизни священные ценности бытия.

В двух пространных повествовательных стихотворениях [«Еще далеко мне до патриарха…» и «Сегодня можно снять декалькомани…»] Мандельштам полушутливо-полутрагически пытается определить конкретно свое место в мире. Вторя Баратынскому, достигший, как и он, сорокалетнего возраста, Мандельштам уверяет:

 

Еще далеко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайной перебранки...

 

От образа, взятого у Баратынского («еще, как патриарх, не древен я»), Мандельштам сразу переходит в шутливо-иронический тон: «язык трамвайной перебранки» – это не только одичание улицы, а журнальная брань, которой в те годы так обильно потчуют Мандельштама. Троекратный повтор в начале каждого стиха наречия «еще», за которым следует местоимение первого лица («мне», «на мне», «меня»), предвещает, что на самом деле развязка близка:

 

...я извиняюсь,
Но в глубине ничуть не изменяюсь.

 

По отношению к внешнему, материальному миру Мандельштам находится в состоянии почти полной свободы. «С миром державным я был лишь ребячески связан», – писал он о прошлом. Теперь, пять лет спустя, не с державным миром, а с обыденной жизнью связь стала ребяческой, пустяковой:

 

Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда.
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане
Да целлулоид фильмы воровской...

 

Ни постоянного жилья, ни постоянной работы, почти полная нищета: «У всех лотков облизываю губы», – уже почти и не жизнь:

 

И не живу, но все-таки живу.

 

Но есть «многодонная жизнь вне закона». Во второй части стихотворения Мандельштам перечисляет все ребяческие утехи, предоставленные ему Москвой и позволяющие ему переноситься – в воображении – в другие страны. У уличного фотографа он снимется «под конусом лиловой Шах-горы», закусит в «китайском» подвальчике, асфальт ему напоминает Астрахань, соломенный настил корзинку Асти... Подлинный духовный пир ждет его в музеях, где он дивится Рембрандту, Тициану, Тинторетто...

Но тяжек возврат из мира созерцания и воображения в повседневность: духовная энергия ищет излиться, разделить свой восторг – вотще:

 

И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: – будь ласков, –
Сказать ему, – нам по пути с тобой...

 

Ответ заключен в троеточии...

 

По книге Никиты Струве «Осип Мандельштам».